Сельский дворик

Я остановился как вкопанный. Старый сарай, между ним и домом натянута верёвка, на ней сушатся рубашка и тряпочки. У крыльца — лавка, метёлка, перевёрнутое ведро. Никаких гор, никаких цветов.
— Пап, смотри! — дёрнул я его за рукав. — Это же наш двор у бабушки! Только к нас ещё коты на заборе сидят.
Папа подошёл близко.
— Знаешь, — сказал он, — у Блока есть стихи про фонарь и аптеку — там безысходность. А здесь…
— А здесь жизнь! — перебил я. — Кто-то утром вышел, развесил бельё, подмёл метёлкой, сел на лавку. Дворик не пустой, он дышит. Даже если никого нет, я знаю: хозяйка скоро выйдет и заберёт рубашку, потому что она уже высохла. Это не тоска. Это просто жизнь, которая идёт своим чередом.
Папа улыбнулся и сказал, что я молодец. Мы пошли дальше.
Берёзы и Шукшин

Я увидел берёзы. Странные — белые стволы, чёрные полоски, а книзу они расширялись, как штанины.
— Пап, берёзы похожи на ноги в брюках! Будто кто-то влез в стволы по пояс и застыл.
А рядом стояла фигура. Издали — похоже на чучело огородное. Я сразу вспомнил бабушкино пугало.
— Ой, зачем чучело среди берёз? Там же нет грядок, птицам клевать нечего.
Папа прочитал табличку и засмеялся:
— Это не чучело. Это Шукшин. Писатель приехал в родные края, стоит, смотрит на поля.
Я прищурился. Ну да, теперь видно — человек. Но издалека точно чучело! И берёзы как брюки, и фигура как пугало.
— Художник нас обманул! — обрадовался я. — Хотел, чтобы мы сначала подумали «чучело», а потом поняли — великий писатель. Он как бы говорит: даже великие люди издалека кажутся смешными, а вблизи — мудрыми. Как Шукшин, который вернулся на родину и думает.
— Ты прав, — сказал папа. — Это не обидно. Это про то, что мы сначала видим внешность, а потом — суть.
Портрет без живота

Следующая картина была тихой и грустной. Небольшой портрет: только лицо женщины. Уставшие глаза, бледные щёки, никакой улыбки. Подпись: «Портрет моей беременной дочери».
— Пап, а где живот? Только лицо. И оно не сияет, как в фильмах.
Папа сказал:
— Художница — мать этой женщины. Она хотела показать не тело, а состояние. Как женщина прислушивается к себе, к новой жизни внутри.
— Так это будущая бабушка нарисовала свою дочь, которая скоро сама станет мамой? — удивился я. — Это как круг! Мать рисует дочь, дочь носит внука. Время замкнулось.
Я посмотрел в глаза женщины. Они смотрели не на нас, а внутрь себя. Там был тёплый, спокойный свет. Я понял, что усталость — это не грусть, это работа. Организм работает за двоих. И мать видит свою дочь настоящей, без прикрас, потому что любит её такой, какая она есть.
— Наверное, это и есть главная красота, — сказал я. — Когда ты настоящая. Когда мама смотрит на тебя и видит продолжение своей крови. Здесь не нужно смеяться. Это щепетильно.
Папа молча кивнул. Мы постояли и пошли дальше.
Гнездо на голове

А вот эту картину я запомню надолго. Женщина, только голова, но на ней — огромная копна волос, как стог сена. И в этом стогу сидели птицы: голуби, синички, снегири, ещё какие-то разноцветные пичуги.
— Па-ап! — не выдержал я. — У неё птичье гнездо на голове! Они там живут? А если она чихнёт — разлетятся?
Папа засмеялся:
— Может, это мысли. Птицы — это мысли, которые живут в голове. Они разные: одни тихие, как голуби, другие яркие, как снегири. Художница показала, что внутри женщины — целый мир. Шумный, пёстрый, живой.
— А я подумал, что она просто не моет голову, — сказал я. — Но если серьёзно — это красиво. Разные птицы как мечты, воспоминания, надежды. Голубь у уха что-то шепчет, синичка на макушке смотрит в будущее, снегирь у лба — самая важная мысль, которая горит.
Я задумался: а какие птицы у моей мамы? Папа сказал: «Сорока — потому что всё знает, воробей — потому что всегда в движении, и сова — потому что ночью думает о нас». Я рассмеялся. А у меня, наверное, целый птичий базар, и все громкие.
— Пап, а если бы мы встретили такую женщину на улице, мы бы подумали, что она странная?
— Наверное. Но только потому, что мы не привыкли видеть мысли. А художница показала их. И это красиво.
Я посмотрел на женщину ещё раз. Она не улыбалась, но её глаза были спокойными. Она знала, что у неё внутри — целый мир, и это нормально. Я подумал, что тоже иногда прячу своих птиц, но, может быть, стоит их показывать? Рисовать, рассказывать, писать — как художница.
Мы пошли дальше, но птицы остались у меня в голове.
Олень, который хотел летать

Следующая картина заставила меня остановиться с открытым ртом.
Огромный золотистый олень в прыжке. Он был нарисован так, что казалось, он вот-вот выскочит из холста. Его ноги — тонкие, длинные, как струны, — были раскинуты в воздухе. Вся фигура сияла тёплым, солнечным светом. По бокам — пятнышки, как солнечные зайчики. Он был прекрасен.
— Пап, смотри! — закричал я. — Он как будто не прыгает, а летит! Он же сейчас взлетит!
Папа подошёл, прищурился:
— Интересный контраст. Олень — такой тёплый, золотой. А фон — голубоватый, прохладный. Как будто небо и земля встретились.
— А ещё, — продолжил я, — в левом углу, кажется, кто-то есть. Разглядеть сложно, но можно различить очертания лица. Женское. Она пристально смотрит на оленя. Возможно, это его хозяйка. Или просто мечтательница, которая давно хочет улететь с ним.
Я задумался.
— Знаешь, пап, мне сразу вспомнилась песня. Там поётся: «Научи меня летать, научи меня с ветром играть…» — я начал напевать. — Она про то, как хочется свободы. Олень в прыжке — он же свободный. Он не боится высоты, он не боится упасть. Он просто верит в свой прыжок. И в этой вере — всё.
— Ты хочешь сказать, что олень — это мечта? — спросил папа.
— Да! Или даже тот, кто умеет мечтать. А женщина в углу — она, наверное, хочет так же. Она смотрит на оленя и думает: «А вдруг и я смогу?» Но она ещё боится. Поэтому она спряталась в тумане.
Я подошёл поближе к картине. Олень был нарисован с такой лёгкостью, что казалось, его ноги не касаются земли. Он парил. И в этом парении было что-то доброе, радостное. Он не убегал от кого-то. Он просто радовался движению.
— Я думаю, художник хотел показать, что в каждом из нас есть этот олень, — сказал я. — Который может прыгнуть, даже если не знает, куда приземлится. И если кто-то рядом на нас смотрит — как та женщина — то он тоже заражается этой верой. И тоже хочет полететь.
— И у тебя есть такой олень? — спросил папа.
— Есть, наверное. Но я его редко выпускаю. А ведь надо, правда? Надо иногда делать такие прыжки, от которых дух захватывает.
Папа улыбнулся:
— Ты прав. Надо.
Мы постояли ещё немного. Олень смотрел на меня своими большими тёмными глазами. Казалось, он знает какую-то тайну. Тайну, которая открывается только в прыжке.
— Знаешь, а я бы назвал эту картину «Научи меня летать», — сказал я. — Как та песня.
— Хорошее название, — согласился папа.
Я ещё раз взглянул на оленя, на его золотистую шкуру, на тонкие ноги, на голубоватый фон, и на ту женщину, которая смотрела из тумана. Мне показалось, что она чуть-чуть улыбается. Может быть, она уже тоже научилась летать. Просто мы не видим.
Мы пошли дальше, но олень остался у меня в душе — как обещание, что иногда можно просто прыгнуть и не бояться.
Разговор с мокрым асфальтом

А вот эта картина была совсем другой. Я подошёл к ней и замер. Никаких людей, никаких берёз. Просто ночная улица, дождь, огни. Но я не мог отойти.
— Пап, смотри, — сказал я. — Асфальт мокрый, как чёрное стекло. В нём отражаются все фонари, все окна. Кажется, что под ногами — второе небо, только перевёрнутое.
Папа подошёл ближе:
— Интересно, что это за город?
— Сначала я подумал, что это Париж, — сказал я. — Вон те тёплые жёлтые огни, старые фонари. Они мягкие, уютные. Наверное, там есть кафе, где пахнет круассанами.
Я поднял взгляд выше.
— А вон там, — показал я, — стеклянные башни. Холодные, белые, строгие. Это Нью-Йорк. Я его узнаю по этой стальной прямоте. Там, за этими окнами, кто-то работает, кто-то торопится.
— То есть художница смешала два города? — спросил папа.
— Да, но я чувствую, что это не всё, — сказал я. — Смотри: внизу, в лужах, есть ещё какие-то огни. Они теплее, они ниже, они будто приглашают зайти в гости. Они не парижские и не нью-йоркские. Они свои. Мне кажется, художница хотела нарисовать мегаполисы, которые она видела на фотографиях. Но когда она взяла кисть, она не смогла забыть свой родной город. Он просочился сюда, в эти тёплые мазки. Она его не показывала специально, но он есть.
— Ты думаешь, она сама это понимала?
— Может, бессознательно, — сказал я. — Нельзя нарисовать то, что любишь, и не выдать себя. Родной город всегда просачивается сквозь небоскрёбы. Он живёт в цвете, в отражениях, в тех деталях, которые сначала не замечаешь, а потом уже не можешь не видеть.
Мы стояли и смотрели. Дождь на картине всё шёл. Асфальт блестел. Огни отражались в лужах.
— Пап, — сказал я. — Мне кажется, эта картина — о том, что мы носим в себе свой дом, куда бы мы ни уехали. Можно любить Париж и Нью-Йорк, но внутри всегда горит тот самый свет, который зажёгся в детстве. И он никуда не уходит.
Папа положил руку мне на плечо:
— Ты прав. Это и есть главное, что художница хотела сказать.
Мы постояли ещё немного, а потом пошли дальше.

Жёлтая и красная

Две картины висели рядом, как две половинки одного целого. На обеих — женщины в огромных шляпах. На левой — жёлтая шляпа, лицо видно наполовину, только один глаз, задумчивый, грустный. Мягкие, тёплые тона — золотой, розовый,зеленый, голубой.
— Она мечтает, — сказал я. — Смотрит внутрь себя. Как тихое стихотворение.
На правой — красная шляпа, лицо видно полностью, два смелых глаза. Вокруг — резкие красные, оранжевые, фиолетовые мазки. Энергия, сила, действие.
— А эта — как проза, — сказал я. — Прямо, чётко, без украшений. Она не ждёт, она идёт.
Папа прочитал пояснение: это диптих, две грани одной женщины. Одна — мир чувств, вдохновения, тонких переживаний. Другая — мир действий, силы, достижений. Они кажутся противоположными, но на самом деле дополняют друг друга.
Я отошёл назад. И вдруг увидел: это же одна женщина! Просто в разные моменты. Когда она думает — она жёлтая. Когда действует — красная. Нежность и решительность живут рядом.
— Значит, если мама утром злая, а вечером добрая — это не потому, что она вредная. Это просто её жёлтая шляпа и красная шляпа. Она — разная, и это нормально.
Папа засмеялся:
— Примерно так.
— Жёлтый — как солнце, внутренний свет, уют. Красный — как огонь, скорость, энергия. Они обе горячие, но по-разному. И я тоже разный: иногда хочу лежать с книжкой, иногда — бегать и кричать. Я тоже переключаюсь с жёлтого на красное.
Папа погладил меня по голове:
— Мы все такие. Внутри каждого есть и нежность, и сила. Если бы мы были одним цветом, было бы скучно.
Я стоял и думал: эти картины не только про женщин. Они про людей. Про то, что мы сложные и этим ценны. Я хотел бы, чтобы они висели у нас дома, чтобы каждый день напоминали: быть разным — правильно.
Финал прогулки
Мы вышли на улицу. Дождь давно прошёл, в лужах отражалось небо.
— Пап, я сначала думал, что художники ленивые, рисуют по памяти, из интернета, — признался я. — А теперь понял: они рисуют то, что помнят, что чувствуют. Дворик, Шукшин, беременная дочь, птицы, ночной город, шляпы — всё это про жизнь. Про нас. Каждая картина — как вопрос или как ответ.
— Главное — не лениться смотреть, — сказал папа.
— И тогда любая картина становится интересной. Даже чучело. То есть Шукшин. Потому что издалека он — пугало, а вблизи — человек. Как и все мы.
— Как и все мы, — повторил папа.
Я оглянулся на здание выставки. Внутри остались женщины с птицами, с шляпами, писатель среди берёз, мать, нарисовавшая дочь, и ночной город с мокрым асфальтом. Все они были частью одной большой истории — истории о нас, о жизни, о том, как мы видим мир.
Послесловие автора
Я всегда хотел научиться рисовать. Ещё в детстве я брал карандаши, пробовал изобразить закат, портрет бабушки, вишни на ветке. Но руки не слушались, линии получались кривыми, цвета — грязными. Я понял, что живопись — не моё. И долго грустил об этом.
А потом я открыл для себя слова. Я понял, что писатель — это тоже художник. Только вместо холста у него — страницы, вместо красок — буквы, вместо кисти — ручка или клавиатура. И он может нарисовать картинку не зрительно, а в воображении читателя.
И тогда я решил: если я не могу написать вишню кистью, я напишу её словами.
Представьте. Крупный план, тёмный фон. Две вишни, почти бордовые, с прозрачной кожицей, на которой лежит лёгкий пушок — как иней или как сон. На одной — капелька света, на другой — тень. Они лежат так близко, что кажется, будто они шепчутся. Их нельзя съесть, к ним нельзя прикоснуться — они слишком нежные, слишком совершенные. Рядом, из едва заметной трещины в земле, пробивается тонкий росток. Он ещё зелёный, неуверенный, но он тянется вверх, потому что знает: когда-нибудь он станет деревом, и на нём вырастут новые вишни. А старые упадут, но не пропадут — они останутся в памяти, как этот миг, как эта картина.
Это моя картина — о круговороте жизни. О том, что всё имеет своё время. О том, что плод не только для того, чтобы его съели, а для того, чтобы дать новую жизнь. И если вглядеться, можно увидеть в этих двух вишнях всю вселенную: прошлое, настоящее и будущее.
Я не умею рисовать, но написал эту картину словами. Теперь она живет не на холсте, а на страницах. Любой, кто прочитает эти строки, возможно увидит её так же ясно, как если бы она висела в зале.
Спасибо художникам с той выставки, которые вдохновили меня своим честным взглядом на жизнь. Спасибо мальчику и его папе, которые помогли мне взглянуть на искусство свежим, незашоренным взглядом. И спасибо вам, дорогой читатель, за то, что вы прошли эту выставку вместе с нами — и заглянули в мою воображаемую картину.
Александр Варцев, член Российского союза писателей, Союза писателей Кубани им. М.Ю. Лермонтова.


